— Танька… что это?..
— Потом, Пончик… потом… скорее… сил уже нет…
— Леонида… почему?..
— Держит нам… дорогу… не понимаешь?..
Казалось, они поднимаются по крутой тысячеступенной лестнице — так трудно давался каждый шаг. Воздух стоял стеной. Последние двадцать шагов были смертельно трудны. Ног уже не было — каменные подпорки. Свинцовые подпорки. Нечем стало дышать — твердый воздух резал гортань. Пашка знал, что они никогда не дойдут. А потом неожиданно — казалось, ворота еще впереди — они повалились навзничь, как будто лопнула не пускавшая их паутина, и поплыли куда-то. Здесь было темно. Вскоре овал ворот превратился в туманное пятнышко позади, а потом исчезло и оно.
Может быть, прошли годы. Здесь ничто не напоминало о времени. Здесь не было верха и низа, правых и виноватых, жизни и смерти. Здесь был покой. Как маленький окаменевший зверь, спрятанный в скале, Пашка висел посреди ничего без ощущений, чувств, мыслей и желаний. Но шевельнулась и поднялась Татьяна, и стал свет, твердь земная под спиной и затылком и мерзкая искрящая боль в груди и боку. И Пашка застонал протяжно и жалобно. Все кончилось, и нужно было, чтобы его пожалели.
— Тише, Пончик, тише, — плача, сказала Татьяна, — не расслабляйся, нам еще идти и идти… у меня тоже все болит, я тоже не могу… и Диму тащить, тащить ведь придется…
И тут Дим Димыч приподнялся и посмотрел вполне осмысленно:
— Куда это вы собрались меня тащить?
— Димочка… — выдохнула Татьяна и опустилась на землю.
— Погоди… где это мы? — Дим Димыч заозирался, и Пашка тоже, насколько позволяла боль, закрутил головой.
В самом деле: помещение, куда они каким-то непонятным способом попали, было странно: круглое, вернее, цилиндрическое, с рядами темных квадратных окошек на высоте, оно напоминало то ли павильон «чертова колеса», то ли арену для гонок по вертикальной стене. В центре, там, где должно было находиться колесо, стояло что-то, похожее на песочные часы высотой с трехэтажный дом. Мощные колонны из полированной бронзы ограждали саму колбу — формы, может быть, не классической, но характерной, с перехватом посередине. Колба была абсолютно черной, без малейшего отблеска. Высокий туманный потолок заливал все голубоватым подменным светом. Возле стены местами стояли какие-то зачехленные механизмы. Диаметр помещения был метров тридцать, и никакого выхода из него видно не было.
На завтрак были другие плоды, с хлебным и ореховым вкусом, и новое питье, похожее на молоко, но не молоко. Старуха, госпожа Моника, ела как птичка; Дан же ничего не мог с собой поделать. Ему с трудом удавалось держать себя в рамках приличий и не начать жрать, набивая рот и чавкая. Он слышал, что так бывает, но не думал почему-то, что такое может быть с ним. Это казалось непристойным и унизительным. Впрочем, старуха так не считала и явно была довольна аппетитом гостя.
Гостя? Такой статус устроил бы его — если бы не был противоестественен. Впрочем, все, что произошло с утра вчерашнего, бесконечно далекого дня, было противоестественно. Пропажа Вирты, бег по остывающему следу, проход сквозь траву, капище лесных, желание убить… и
— медленные сборы, будто что-то отводило мысль и взгляд, рысканье на тропе, хотя все было понятно, необыкновенная — и ожидаемая! — легкость прохода, какая-то неполная, кастрированная месть, невозможность убить… приветливость старухи, постыдный жор, чувства уюта и тоски, чужие сны и томящая боль в груди. Все, что происходило, происходило с ним — и не с ним, потому что он не узнавал сам себя.
— Ты кушай, сынок, — сказала старуха. — Кушай, я еще принесу. Этого добра здесь — невпересчет. Вы там, небось, впроголодь живете?
— Нет, — проглотив кусок, сказал Дан. — Не впроголодь… — и впился зубами в ароматную мяготь.
— А вкусноты такой все равно нет, — уверенно сказала старуха.
Дан кивнул. Не вяленая баранина и не лепешки на воде…
— А вот не поверишь — все это при мне началось, — сказала старуха. — Я маленькая еще была, у брата жила. Брат работника держал, а работник руку имел, травы знал и шептать мог. И сделал работник садик, повязал его, и стал садик желания его исполнять. Ну, а ты знаешь — чем трава лучше, тем подход к ней деликатнее. А брат раз перепил — с мужем моим потомошним — и в садике том уснул. И все — высосала его трава. Долго найти не могли, думали — в город уехал. На пятый, что ли, день его работник-то как раз и нашел. Лежит вот такая куколка, с ладошку… С испугу хотели спалить садик, а война же шла, ну, и — не до того оказалось… И вот, видишь — расползлось. Теперь везде, считай, этот садик, а к добру это, к худу — не знаю.
— И я не знаю, — сказал Дан. — Вчера еще знал, а сегодня уже не знаю… Если б людей деревьям не отдавали — кто бы против был?
Старуха помолчала, глядя куда-то мимо Дана. В окно доносились детские голоса и тонкий — не собачий, а скорее, лисий — лай.
— Никто ни в чем не виноват, — вдруг сказала она тихим чужим голосом.
— Так вот живешь, живешь, а потом понимаешь — никто ни в чем не виноват. Убил бы ты меня — а виноват бы не был. И не убил — тоже не виноват.
— Не понимаю, — Дан напрягся.
— А никто не понимает, — сказала старуха. — Рожали нас, не спрашивали, хотим мы или не хотим. И мы рожаем, не спрашиваем. Так же и смерть принять… Пойдем, сынок.
— К-куда? — поперхнулся Дан.
— К Лекья-камнерезу. Он через скалы короткий путь знает. Проводит тебя. А ты подумал — к деревьям? Нет, не твой черед… Да и не смерть то, а многие жизни. Так говорят.
— И ты веришь, госпожа?